В конце концов доктор теряет терпение и делает самое разумное в такой ситуации — вешает трубку.
— До завтра, доктор, — вздыхаю я.
Я отключаюсь и сажусь на ступеньки, смотрю на воду и на два длинных моста под голубым небом, на котором здесь и там разбросаны белые облака. Метрах в пятидесяти от меня из воды выныривает голова тюленя и какое-то время торчит над волнами, глядя на остров и, может, на меня, а затем снова исчезает в катящейся серой воде.
Я смотрю на панельку телефона и кладу палец на девятку.
Насколько я знаю Энди, он вполне может вернуться, весело сказать «привет», а потом, следуя своим принципам, вышибить мне мозги.
Не знаю.
Мой палец медлит над кнопкой и отступает.
Нет, не знаю.
Какое-то время я еще сижу там под солнцем, обдуваемый ветром, изредка покашливаю, смотрю вокруг и крепко, обеими руками держу телефон.
В самом сердце этого праздничного города с его благородным сероватым изяществом существует настоящий мрак — пространство, населенное болезнями, отчаянием и смертью. Под взмывшим вверх зданием муниципалитета, втиснутым в восемнадцатом веке на крутой склон между петлями Кокберн-стрит и брусчаткой Хай-стрит, напротив собора Святого Джайлса, есть район старого города, четыре столетия назад обнесенный стеной.
Этот огороженный участок, дворик времен королевы Марии, был заброшен еще в шестнадцатом веке, и доступ в него закрыт; никто не трогал его, он остался, каким был, потому что в этой части старого города, в этом людском муравейнике масса людей умерли от чумы. Тела, преданные общей могиле, которой стали их дома, так там и сгнили, а кости были вынесены гораздо позднее.
И до сего дня к востоку от вулканической глыбы утеса, на котором возвышается замок, остается, невидимый за внешней благопристойностью бывшей столицы, этот древний, неприкрашенный мрак, от которого мороз подирает по коже.
И ты был там.
Ты побывал там пять лет назад вместе с Энди и девушками, с которыми вы в те времена встречались. У Энди были знакомые в муниципалитете, и он организовал эту экскурсию, когда приезжал в Эдинбург на открытие здесь филиала своего «Магазина новинок»; сходим для смеха — сказал он.
Место это оказалось меньше, чем ты думал, там было темно и пахло сыростью, а черные крыша и стены сочились водой. Девушке, с которой ты туда пришел, стало не по себе, и пришлось возвращаться наверх в коридор, но старый смотритель, приведший вас туда, уже ушел; а когда несколько минут спустя внезапно погас свет, там воцарился мрак, полный и окончательный, — ничего похожего прежде ты не испытывал.
Девушка Энди взвизгнула, но Энди фыркнул от смеха и достал фонарь. Он договорился об этом со смотрителем: шутка.
Но в те несколько мгновений темноты ты застыл там, словно изваяние, словно и сам был высечен из камня, как эти низкорослые, вросшие в землю домики вокруг тебя, и, несмотря на весь твой университетский цинизм, несмотря на весь твой мужской кураж западноевропейского материалиста конца двадцатого века и лютое презрение ко всяким предрассудкам, ты испытал истинный и бесконечный ужас, бездонный, смертельный трепет перед тьмой, страх, который коренился в глубинах времени, когда твой далекий предок еще не обрел человеческого облика и еще не понимал себя; и в этом первородном зеркале души, в этом неловком проблеске понимания — как глубин твоей коллективной истории, так и твоих собственных — ты увидел (в это растянувшееся, окаменевшее мгновение) нечто… оно было тобой и не тобой, оно было угрозой и не угрозой, врагом и не врагом, но обладало функциональным безразличием, которое до предела соответствовало обстоятельствам и ужасало сильнее, чем зло.
И вот ты в Солсбери-Крэгз — сидишь, вспоминаешь эту все еще присутствующую в тебе темноту и смотришь на город, жалея себя и проклиная свою собственную дурость и впитавшееся в плоть и кровь безрассудство, санкционированную, легальную, фатальную алчность компаний, правительств и держателей акций — всех их.
Теннисный мяч.
Говорят, что эта штука размером с теннисный мяч. Ты запускаешь руку под плащ и пиджак и нажимаешь себе слева под ложным ребром. Боль. Ты не уверен, чувствуешь ты ее или нет — эту штуковину, новообразование; ты давишь и покашливаешь, боль усиливается. Ты перестаешь давить, и боль прекращается.
Операция, инъекции; химиотерапия. Тошнота и преждевременное облысение, возможно временное.
Ты сутулишься, раскачиваешься взад-вперед и смотришь на шпили, крыши, башенки, трубы, деревья города и парков и землю, что лежит дальше, простирается до двух мостов. Поворачиваешь голову направо и видишь Крамонд-Айл, Инчколм, Инчмикери и Инчкейт. Инчмикери какой-то маленький, весь застроен домами, над которыми торчат две башни.
Энди вернулся — поднялся по ступенькам четверть часа спустя. Он спросил, что ты надумал, и ты ответил, что позвонил только своему доктору. Он улыбнулся, сказал, что оставляет телефон тебе, и попросил дать ему час. Затем он протянул тебе руку.
Ты потряс не его руку — потряс головой и опустил глаза. Он ухмыльнулся, пожал плечами и вроде бы понял.
— До свиданья, — сказал он, и на этом все кончилось.
Он сбежал вниз по ступенькам и исчез.
Спустя пять минут ты, сидя в оборудованной на восточной оконечности острова бетонной огневой позиции среди залежей птичьего помета, оглушенный пронзительными криками сбившихся в стаю чаек, смотрел, как маленькая черная надувная лодка, переваливаясь на волнах, направляется в сторону Грантона. Вдали на юге вставали резкие очертания города и гор.